Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяконом.
На колокольне затрезвонили “во вся тяжкая” колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на черный высокий посох. Лицо монаха властное, смурое, как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке.
В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал возглашать:
— Достойно есть, яко воистину… К его возгласу присоединился хор, запев волнообразное архиерейское “входное”, поверх которого шли тяжелые волны протодьяконского голоса: — И славнейшую без сравнения серафим… Два иподьякона облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчиками.
Это была первая торжественная служба, которую я видел, и мне было радостно, что наше православие такое могучее и просторное. Не даром сегодняшний день назывался по церковному “Торжеством Православия”.
Епископа облачали в редкостные ризы, посредине церкви, на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова: — Да возрадуется душа твоя, о Господи!.. Все это было мне в диковинку, и Гришка несколько раз говорил мне:
— Закрой рот! Стоишь как ворона!
— А у тебя сопля текст! — разъярился я на Гришку, толкнув его локтем.
— Чего это вы тут озоруете? — зашипел на нас красноносый купец Саморядов. — Анафемы захотели?
Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу:
— Тако да просветится свет твой пред человеки!..
Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрикнул:
— Вот дак… голосище!.. Чтоб… его…
Он хотел прибавить что-то неладное, но испугался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись.
Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперед, но меня не пускали и даже бранили:
— И что это за шкет такой беспокойный!
— Пустите сорванца вперед, а то все мозоли нам отдавит!
Меня выпихнули к самому амвону, где стояли почетные богомольцы. На меня покосились, но я никакого внимания на них не обратил и встал рядом с генералом.
Я смотрел на “золотое шествие” духовенства из алтаря на середину церкви при пении “Блажени нищие духом”, на выход епископа со свечами, провозгласившего над народом моление “Призри с небеси Боже” и осенившего всех нас огнем, — а в это время три отрока в стихарях пели: “Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный помилуй нас”, — на всенародное умовение рук епископа перед Великим выходом при пении: “Иже херувимы тайно образующе”, и все это при синайских громах протодьяконовского возношения.
Мне не стоялось спокойно, я вертелся по сторонам и весь как бы горел от восхищения.
Генерал положил мне руку на голову и вежливо сказал:
— Успокойся, милый, успокойся!
Начался чин анафемствования. На середину церкви вынесли большие темные иконы Спасителя и Божьей Матери. Епископ прочитал Евангелие о заблудшей овце, и провозглашали ектению о возвращении всех отпавших в объятия Отца Небесного.
В окна собора била вьюга. Все люди стояли, потемневшими, с опущенными головами, похожими на землю в ожидании бури.
После молитвы о просвещении святом всех помраченных и отчаявшихся на особую деревянную восходницу поднялся протодьякон и положил тяжелые металлические руки на высокий черный аналой. Он молча и грозно оглядел всех предстоящих, высоко поднял златовласую голову, перекрестился широким взмахом и всею силою своего широкого голоса запел прокимен:
— Кто Бог великий яко Бог наш, Ты еси Бог наш творяй чудеса!
Как бы объятый огнем и бурею, протодьякон бросал с высоты восходницы огненосное, страшное слово: анна-фе-мма!
И опять мне представилась гора, с которой падали тяжелые черные камни в дымную бездну.
Все отлучаемые ют Церкви были этими падающими камнями. Вслед им, с высоты горы, Церковь пела трижды велико-скорбное и как бы рыдающее:
— Анафема, анафема, анафема! Церковь жалела отлучаемых.