Последний год меня невероятно восхищает развитие Инстаграмма. Там есть гениальные нишевые юмористы. Там есть педагоги, которые способны доступно рассказать про самые сложные темы в социологии, истории или музыке. Там есть самый тупой, но мой самый любимый жанр: собаки, которые просто спят и пукают…
Однако параллельно меня раз за разом разочаровывает Телеграмм. Даже не столько платформа, сколько я сам. Когда-то я чувствовал, что развиваю важный регистр параакадемической коммуникации; пишу на какие-то малоизвестные, но важные научные темы; настолько популярно, насколько могу. А сейчас мне кажется, что весь мой сложившийся стиль социологического просвещения тупо устарел. Нужно вести. Но не русский хип-хоп. И тем более не на Запад.
Что делать? Здесь у меня сложилось очень интересное и дорогое мне сообщество, которое я не хочу бросать. Комментарии тут просто огонь! Кайфую от общения со старыми подписчиками, некоторых из которых я знаю уже много лет. Но нужно отдохнуть и каким-то образом переосмыслить формат этого канала, чтобы он снова был свежим и бодрым, как раньше.
Но, с другой стороны, зумеры меня здорово зачелленджили. Они делают потрясающую работу, придумывая все новые и новые образовательные форматы через видео: короткие и не очень короткие. Благодаря этому у меня появилась пара идей, как рассказывать про интеллектуальную и политическую историю Холодной войны для большой аудитории, но именно в Инстаграмме, а возможно, и на YouTube параллельно. Но это требует еще большей творческой паузы.
Короче, давайте не терять друг друга, коллеги! В ближайшее время здесь не будет новых постов, но я обязательно вернусь. Верю, что почти так же стильно, как Нил Янг в свое время вернулся с Mirror Ball!
Для меня дух внешней политики Михаила Горбачева со всеми ее достижениями, неудачами и главное – амбициями – выражен ровно в одной песне. Спродюсировал этот шикарный дроп 1989 года внук Анастаса Микояна. Молодой Носков здесь просто секс. Где-то на уровне Криса Корнелла или даже выше. И да, какую же страну мы прое...
Понятную речь невозможно сформировать в отрыве от собеседника. А именно это, к сожалению, предлагают все курсы ораторского мастерства со своими упражнениями улучшения дикции, правильных структур предложения, списками должных запретиться к употреблению слов-паразитов. Но понятность — относительная величина. Одна и та же речь (с самой "идеальной" дикцией и грамотно расставленными темой и ремой) может быть абсолютно прозрачна для одного, и ощущаться как запутанная и бессмысленная для другого.
Человек, достигший "правильной речи", начинает устранять из круга своего общения всех, кто его не понимает, потому что его (как ему теперь кажется) невозможно не понимать — его речь идеально сложена по всем объективным критериям грамотной и чёткой речи. В результате этого естественного отбора остаются только понимающие человека собеседники — он становится понятным не потому, что говорит понятно, а потому, что устранил непонимающих. Что, в целом, возможно, даже таки неплохой результат: образовался пузырь комфортных, безопасных, совпадающих друг с другом людей. Но в этом пузыре скрывается серьезная опасность — стремительное сокращение разнообразия, вместе с которым теряется вкус жизни.
Понятной речи как свершившегося достижения принципиально не может быть, а может только усилие быть понятным для каждого конкретного человека. То есть, единственным критерием понятности является вопрос к другому — "ясно ли тебе то, что я говорю?" после каждой конкретной выраженной мысли. Если другому непонятно — мы говорим непонятно, мы не ориентируемся на его восприятие наших слов, нам безразлично то, как он нас слышит. Поэтому — парадоксально — для того, чтобы говорить понятно, нужно не над своей речью работать, не избавляться от слов-паразитов, а учиться понимать другого: иметь представление о его восприятии говоримого нами. А обвинения в том, что собеседник отвлекается, плохо нас слушает, думает о своем, инфантильны по той простой причине, что перекладывают ответственность за понятность с себя на другого. Если мы не умеем заметить как глаза человека направились внутрь вслед за какими-то значимым для него ассоциативным потоком посредине нашего высказывания, не хотим с интересом расспросить о нём и узнать таким образом реальную фактуру отклика на наши слова, то почему другой должен хотеть слушать наш параллельный с ним поток сознания? Потому что наш поток важнее и весомее или потому что сейчас наша очередь говорить и упиваться иллюзией ыгыкающей и кивающей "внимательности" на другом конце провода?
Речь, действительно ориентирующаяся на другого, принципиально не может быть правильной и гладкой, потому что другой — это всегда преткновение, всегда несовпадение, это всегда усилие подбора подходящих вот именно для этого момента слов. Но именно эта рваная и прорывающаяся к пониманию другого речь оказывается действительно красивой, потому что устремлена к сложности и разнообразию миров каждого конкретного человека. И чем более радикально несовпадающих с нами людей мы имеем смелость понимать, тем более завораживающими и при этом ясными оказываются наши мысли, потому что в них оказываются уложены все те опыты, через запутанные лабиринты которых мы напряженно пытались найти выход. Только эти пройденные пути понимания других могут становиться источником той плотности и объемности, какими обладают тексты и речи действительно глубоких людей, оставивших след в истории культуры.
Фердинанд Теннис когда-то заложил базовую базу социологического мышления, которую можно кратко описать как «Для танго нужны двое». (Зиммель тут же начал с ним спорить, доказывая, что нужны как минимум трое, но это уже детали.) Простой пример: когда вы размышляете, почему кто-то не понимает ваши высказывания, нужно обязательно держать в голове вас обоих, а не только вас. Я очень рад, что наши молодые теоретические социологи описывают подобные случаи именно в этом ключе.
Есть какой-то вредный стереотип, что современные историки по сравнению с социологами совершенно чужды теории и только молятся на работу в архивах. Это не так. Они чужды только абстрактной гранд-теории в стиле Парсонса. Но у них сколько угодно того, что Мертон называл теорией среднего уровня, т. е. обобщений на каком-то ограниченном количестве событий и лиц.
Например, Йохан Шульхофер-Воль взял метафору трясины (quagmire) и попытался превратить ее в концепцию гражданских войн, которая объясняла бы многое из того, что до сих пор происходит на Ближнем Востоке, начиная еще с начала XX века. Справедливости ради, он работает на факультете политических наук, и это явно повлияло на его постановку вопроса, где не надо бояться абстрагироваться от конкретной череды событий. Однако он все равно участвовал именно в исторических дебатах и повлиял на то, как думают историки государственного строительства в этом регионе.
Более чистый образец теоретизирования историков – это сдвиг привычных пространственно-временных рамок, которым присваивается удачное имя собственное. Эрез Манела отказался понимать Лигу наций как международный клуб, который пытался пофиксить проблемы только Центральной и Восточной Европы. Вместо этого он решил написать историю, добавив в ростер национальные движения в Египте, Индии, Китае (да и всей китайской диаспоры!) и Корее в 1910–1920-х гг. Многие оппоненты Манелы уже критикуют, что он это все назвал Вилсоновским моментом (The Wilsonian Moment). Типа против евроцентризма, но все сводит к деятельности американского президента? Но термин так только сильнее закрепился в историографии!
Конечно, не стоит наивно думать, что какой-то красивый нейминг может перевернуть исторические дебаты. Как правило, историки не готовы слушать тех, кто не подкрепляет концептуальные инновации сбором источников. И Шульхофер-Воль, и Манела проделали какую-то дикую полевую работу. Не только архивную, кстати. Устная история или даже археология может пойти в зачет. Так что даже здесь историческая дисциплина не такая консервативная, как принято думать.
Норм тейк, но есть нюансы. Тито – недооценен. Но Альенде ничего особо не достиг, а все проиграл, хоть и трагично. У Рузвельта на руках было столько много карт, что на его месте невозможно было профакапиться. Поздний, одумавшийся Ленин – великий, но его брутальные решения во время гражданской войны просто не могут заставить меня принять его.