Пришло в голову, что среди большевиков было два ныне почти забытых мыслителя, которые по стандартам своего времени были оригинальны на мировом уровне. Философия Александра Богданова, по сути, почти на десять лет опередила повестку левого фланга Венского кружка (Нейрата, Цильселя и др.), которая включала не только абстрактную эпистемологию, но и теорию социальной организации наук и технологий. Николай Бухарин был, наверное, не таким мощным экономистом, но вполне был на уровне неомарксистского круга польских теоретиков типа Гроссмана и Калецкого в своем интуитивном понимании управления хозяйством, что в чем-то предвосхитило самого Кейнса. Конечно, у Ленина было куда более новаторское понимание партийного и государственного строительства, вытекавшее из его натуры политического животного, но его познания в естествознании и экономике были ну просто тупо поверхностными и вторичными. И очень жаль, что в Богданове он видел исключительно заклятого соперника, а к Бухарину относился снисходительно и покровительственно. Это не было единственной причиной сливания их идей из канона советского обществознания. Но точно помогло.
После нашего занятия о французской школе социологии знания хочется сделать к нему чисто эмоциональный поскриптум. Я глубоко разочарован тем, как сегодня в основном усвоены идеи Пьера Бурдье и Мишеля Фуко. Как в западной академии, так и в постсоветской. Их прочтение сведено к воспроизводству академической индустрии, которая просто тиражирует тексты со словами «габитус» и «паноптикум» как дежурные ритуалы. Особого замысла в этом найти сложно. Хочется только закатить глаза.
А если начинается чуть более серьезное обсуждение их социолого-теоретических взглядов, оно мгновенно редуцируется к политическому базару: were they goodies or baddies? В России вы, вероятнее, встретите тех, кто обвиняет обоих в том, что они просто леваки и смутьяны, а в США – тех, кто считает, что они продались неолиберализму. Такая реакция сигнализирует только об одном: интеллектуальной поверхностности, помноженной на претенциозность. После такого надо сделать глубокий вдох и досчитать до десяти.
Да, несомненно, для Бурдье было важно слыть в прессе популистом, который вписывался за крестьян, госслужащих, розовых воротничков и другие непривилегированные классы, чей голос систематически игнорировали официальные марксисты. Фуко, в свою очередь, тяжело представить без недвусмысленной апологии стигматизированных гомосексуалов и пациентов психиатрических лечебниц. Причем выступал он намного более радикально, чем к этому готовы мейнстримные либералы, мечтавшие просто о приватизации всех личностных проблем.
Я глубоко симпатизирую публичным повесткам обоих (хотя бурдьевистской больше, чем фуколдианской). Однако думаю, что это только один регистр из многих. Или даже лучше сказать так: регистр, который звучит только в сочетании с другими. Каждого из них необходимо воспринимать как целый оркестр, исполняющий Пятую симфонию Шостаковича в зале с хорошей акустикой, а не как уличного музыканта, который горланит «Все идет по плану» под три струны.
Для меня «Воля к знанию» и «Homo Academicus» – это бесконечные книги, которые можно перечитывать фрагментами и находить там все новые и новые отсылки: не только к политике, но к истории, экономике, физике, литературе, философии, богословии... А можно просто сесть и разобраться только в одном мотиве. Например, сосредоточиться на методе и поразиться, на каком недосягаемом ремесленном уровне это сделано. А если попробовать открыть их в оригинале… Mon Dieu! Словом, читать работы этой странной пары можно по-разному. Главное, чтоб серьезно. Вот тогда ваше социологическое воображение разыграется.
Существует два автора, которые максимально четко описали связь между эпистемологией социальных наук и необходимостью заниматься социологией носителей знания. Это Ян Хэкинг и Пьер Бурдье. Интересно, что они оба вполне эксплицитно опираются на прямые аналогии между естествознанием и обществознанием. Однако каждый апеллирует к интуициям совершенно разных уровней физического описания. Давайте разберем эту разницу.
Ранний Хэкинг детально разбирает эффект наблюдателя – парадокс, когда экспериментатору с квантовым миром необходимо изучить одну из элементарных частиц. Возьмем электрон. В отличие от изучения соразмерных нам объектов каждая попытка подсветить электрон фотоном пушит его. В результате меняются и скорость электрона, и его местоположение. То есть мы не можем изучить частицы-в-себе, не изменяя их базовые параметры. Весь квантовый мир полон этими парадоксами связи между измерениями и состояниями.
В более поздних работах по истории социальных наук, Хэкинг усложняет описание эпистемологического препятствия для любого исследования людей. Давайте представим, что люди – это как бы электроны. Однако очень странные электроны, которые в какой-то момент узнают, что за ними наблюдают. Объекты становятся субъектами. Как они будут реагировать? Это совершенно непредсказуемо. Одни будут считать, что помогут психологам, если сами будут диагностировать себе модные расстройства, а на самом деле будут провоцировать эпидемии аутизма или СДВГ. Другие ради своего заработка будут использовать модели, разработанные финансовыми экономистами, но тем самым разрушать трансакции на рынке. Повторю центральный образ Хэкинга: естествознание – это пинание мяча в стену. Обществознание – игра в вышибалу, где соперники то убегают, то притворяются, то даже пытаются тебя покалечить.
Совсем иное препятствие важно для Бурдье – макрофизическое. Гравитационная линза – это ситуация, когда между астрономом и звездой расположен сверхмассивный объект. Например, черная дыра, скопление темной материи, огромная галактика и т.п. Любое такое сверхмассивное тело искривляет пространство-время, меняя траекторию света интересующей нас звезды. Некоторые звезды из-за этого едва видимы. Другую мы можем наблюдать в двух, трех, четырех разных точках на небосклоне! Но понять, что это одна и та же звезда, бывает крайне трудно. Это все настолько неотъемлемое свойство гравитации, что для астронома приходится постоянно пересчитывать модель распределения масс между собой и звездой, чтобы математически учесть всю структуру искривления пространства-времени.
Бурдье не переносит аналогию природы на общество бездумно. Если для изучения далекой звезды нам достаточно учесть влияние гравитационной линзы, то в социальных науках помехи находятся на уровне наших базовых категорий. Мировой капитализм – это как бы огромные скопления темной материи. Университетские системы – скопления галактик. Субъекты оказываются их объектами. Чекнуть, как социальные поля искривляют классификации, нечеловечески сложно. Вносить поправки в модель – еще сложнее. Mutatis mutandis, естествознание – это игра профессионала на настроенной электрогитаре. Обществознание – это игра новичка на электрогитаре, когда в соседней комнате поставили создающий фон трансформатор. Но ученику этого никто не сказал.
Вместо эпилога: один из самых принципиальных споров между мной и товарищем Сюткиным почти весь последний год заключался в том, насколько гегелевская диалектика является полезным приемом социального познания (к чему склоняюсь я), а насколько – неотъемлемой частью устройства Вселенной на всех уровнях (к чему склоняется Антон). Гегельянизированное кантианство против гегельянизированного шеллингианства. Кто же из нас прав? Да Абсолют его знает!
Кто первым придет к вам в голову среди главных французских мыслителей, пытавшихся понять, как развивается научное знание? Мишель Фуко или Бруно Латур? Пьер Бурдье или Мишель Каллон? Если сильно поднапрячься, то, возможно, вы вспомните Кангилема, а может, даже Элен Мецжер. Однако мало кто вспомнит одного человека, который сотворил весь этот дискурс. Это многостаночный математик и страстный сторонник Третьей республики – Анри Пуанкаре.
Достигнув своего прайма в конце XIX века, Пуанкаре столкнулся с целой серией научных революций. Демонстрируя умение творчески работать с самыми разными новыми направлениями, он заложил основы топологии, теории хаоса и специальной теории относительности. Число новых математических объектов и правил работы с ними все росло, а старые аксиомы переставали действовать. Но как можно было осмыслить эту новизну и множественность? Что можно было противопоставить наивным позитивистам, принимавшими за образец науки классическую механику, которая разваливалась на глазах? И звезде публичной философии Бергсону, предлагавшему не изучать природу, а слиться с потоком ее жизни? Пуанкаре решил не примыкать ни к одной из существовавших философских школ, а создать собственную.
Ответом для него стала комбинация математического культурного капитала с интерпретацией наследия немецкого идеализма (Канта, Гете, Гегеля), с которым его познакомил его зять Эмиль Бутру. Пуанкаре ввел идею конвенции – набора базовых аксиом, позволяющих изучать мир эмпирически. Однако аксиомы – достояние не отдельных индивидов, а всего коллектива ученых, и их пересматривают так же, как национальное собрание может пересмотреть законы государства. Инструментом поиска новых аксиом была интуиция, особенно ощущение бесконечности количества чисел. Цель смены аксиом – прогрессивная гармонизация отношений между элементами знания.
Эпистемология Пуанкаре сегодня может выглядеть неоригинально, но в начале XX века оно стало настоящей интеллектуальной бомбой во Франции. Историки науки стали философствовать, а философы науки полезли в архивы. Первый директор Центра истории науки в Сорбонне и специалист по древнегреческому натурализму Абель Рей стал доказывать Пуанкаре, что научные законы издавна основывались на проверке опытом. Термодинамик и поклонник средневековой схоластики Пьер Дюэм, преподававший в Бордо, был согласен с идеей конвенций, но показывал, что научные теории развивались больше через преемственность аж с творений монахов.
В итоге конвенционализм Пуанкаре стал языком, на котором к 1930-м годам стали так или иначе думать чуть ли не все франкоязычные исследователи науки. Чувство бесконечности как основа научного метода, историзация периодической смены консенсуса, научное сообщество как коллективный субъект, метафоры и аналогии с принятием политических законов... Гастон Башляр и Александр Койре унаследовали эти познавательные приемы еще в студенческие годы, а впоследствии, став профессорами, превратили их в международный бренд – историческую эпистемологию. Но, как говорят в Париже, mais ca, c’est une autre histoire.
Погрузившись в разбор научных войн 1990-х гг., я пришел к выводу, что важно четко артикулировать миссию социологии знания. Она может объяснять через конфигурации социальных отношений байесы (которые часто оказываются не просто багами, но и фичами) носителей знания и помогать их преодолевать. Но она не может исчерпывающе объяснить структуру самого знания. Реальность служит стенкой, в которую носители знания постоянно пинают свой мяч. Он может отскочить в самые разные стороны, и траекторию этого отскока социологизм учесть не может, да и не должен.
Да, социальная реальность ограничивает общественные науки слабее, чем материальная реальность ограничивает естественные. Но все-таки тоже ограничивает. Поэтому здесь лучше говорить не о пинании мяча в бетонную стену, а о попытке попасть мячом в человека, который постоянно от него уворачивается. Социальное познание всегда отчасти парасоциально!
Однако мне пришла в голову и другая шальная философская мысль, навеянная поздним Башляром. Социологизм может объяснить конфигурации социальных отношений, которые создают возможность появления новых приемов, новых эвристик, новых стилей мышления. Но он тоже не может исчерпывающе объяснить их источник. Большой вклад в нее вносит активное воображение социальных агентов. Они способны представить то, чего нет ни в материальной, ни в социальной реальности, а затем воспользоваться сложившейся конъюнктурой и реализовать это.
Получается такая триада: реальное – социальное – воображаемое. Для меня социальное все равно остается самым важным, потому что именно оно закрепляет коллективные практики отношения к реальному и воображаемому. Именно на его уровне решается, какие приемы будут переданы новым поколениям носителей знания, а какие отправятся на свалку истории. Словом, хорошо темперированный социологизм не должен заглушать реальное и воображаемое. Но именно социальное задает строй их совместного звучания. Именно здесь пролегают границы объяснения и обобщения.
Друзья, хочу заочно сказать спасибо всем, кто анонимно или полуанонимно задонатил мне на лечение, но кого я не смог опознать по вашим переводам и лично поблагодарить! Ваши донаты уже помогают мне восстанавливать здоровье и возвращаться к академической работе. Дата операции пока не назначена, но в ближайшее время я смогу закупиться антиагрегантами против новых тромбов и транками против повторяющихся панических атак. Vive la vie!
Ранний Ян Хэкинг ожесточенно критиковал релятивизм, отстаивая реализм природы вне наблюдателя. Однако со временем Фуко сломал его и Хэкинг признал, что реализм невозможно отстоять без изучения того, как в истории и обществе формируются стили мышления ученых. Дональд Маккензи же начинал с марксиствующей позиции: истины определяются интересами классов. Но потом принял идею, что социология знания может только «очеловечивать» науку, но не разоблачать ее. В 2000-х гг. оба сошлись на идее уникальности социальных наук, где субъекты непредсказуемо меняют объекты. Для первого это описывалось эффектом петли (на примере психологии), для второго – контрперформативностью (на примере экономики). Вот такой хорошо темперированный социологизм – пожалуй, самое важное, что SSSH может вынести из научных войн вокруг STS.