Листья на тополе уже такие, что пальцем, даже большим, не прикроешь, и они все в смоле ароматной и на солнце блестят, как металл.
Сегодня у нас по радио играли ноктюрны Шопена, я сидел на диване и, слушая, глядел на тополь через оконное стекло. То был, конечно, ветерок, и листики тополя танцевали в воздухе. Но, слушая Шопена, я забыл о ветре, и мне казалось, будто невидимыми пальцами невидимо сам Шопен играет на листиках тополя. А когда радио кончилось, я все глядел на движение листиков и по-прежнему слышал Шопена.
На Кубре вчера вечером был холод, но цвела черемуха – и соловей пел: соловью только бы цвела она...
Вот это утонченное наслаждение поэта петь и в бедности, и при всяких самых дрянных условиях многие принимают за добродетель.
Каждую весну и каждую осень человек поэтически переживает и свое собственное рождение и умирание.
Перед чем это было в лесу такое глубокое молчание? Мне почудилось, будто мне кто-то сзади шепнул что-то на ухо. И до того явственно было, что я оглянулся. Вокруг везде и на высоких деревьях не шевелился ни один лист, а здесь внизу возле моего уха одна ветка сильно качалась. Значит, я не ошибся, услыхав шепот, кто-то сзади пролетал: мне показалось, шепнул...
Продолжаются майские холода. Был в Москве. Дело с налогом фукнуло. Виделся с Лидиным, — это мой термометр. Жена у него ослепла (вот бедный! первая жена умерла в родах, вторая, сестра ее — ослепла!) В пессимизме он ужасном, но едва ли от семейного горя. Булгаков пришел — в таком же состоянии, Казин — тоже. Предсказывают, что писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность советской власти. Очень уж глупо! Но как характерно для времени: о чем думает писатель!
Прежде, в молодости, бывало, чтобы заснуть, я пользовался счетом до тысячи, считаешь, считаешь, отгоняя тем тревожные мысли, постепенно от этого глупеешь, глупеешь, да и заснешь незаметно.
Теперь же я при бессоннице мысленно перемещаюсь в село Хрущево Елецкого уезда, Орловской губернии, где я родился и вырос. Слышал я, что никаких следов не осталось от дома, где я родился, от великолепного парка и сада, и что даже пруд, в котором я ловил пескарей и карасей золотых и серебряных, теперь спущен и на илистом дне его колхозники выращивают капусту. Тем удивительней бывает мне ночное путешествие, восстанавливающее с необычайной точностью, четкостью и яркостью то, чего для всех людей уже больше не существует и о чем, кроме меня единственного, никто на земле не может свидетельствовать.
Всматриваясь с закрытыми глазами в то, чего нет в действительности, я догадываюсь о происхождении всей созданной мною картины природы. Всего удивительней в этом путешествии на родину для меня теперь кажется, что дорогие для меня в детстве деревья выступают теперь вполне наравне с дорогими людьми. Больше! Дорогие люди все, даже любимая мать, даже красивая Маша, из которой я создал себе Марью Моревну, выступают в моей памяти с какой-то душевной ношей, обременяющей их не за свои, а за чьи-то чужие им грехи.
Но деревья мои, тоже личные, как и люди,– каждое дерево я вижу теперь, как человека, со своими собственными лицами,– все эти деревья выступают без всякого бремени прекрасные и святые.
После болезни, задержавшей меня в городе, я часами сижу в садике на лавочке, и со мной моя собака терпеливо сидит.
Больше я сейчас ничего не могу делать, как только сидеть, ждать. И вот отчего я и вижу, как раскрываются почки. Сегодня мне помешала немного какая-то простая пожилая женщина: стоит и глядит на меня в упор сквозь решетку. Это очень неприятно, когда на тебя почему-то не отрываясь глядят. Какая уж тут весна, какие тут почки!
Я перешел на другую лавочку на другой стороне.
И она перешла и опять глядит на меня. Это даже моя собака заметила и, подняв голову, строго и вдумчиво глядела на женщину. Скоро это и я понял: она не на меня глядит, а на собаку. Я встал и подошел к ней.
По опыту знаю, что откуда неприятно, туда и надо идти, и самое лучшее теперь выйти из садика и спросить женщину, что ей надо. И потом, непременно, так устроится, что я буду опять свободно любоваться, как чудесно распускается деревце в городе.
Так я и сделал, и женщина мне ответила:
– Я не на вас, я на вашу собаку гляжу. Скажите, сколько ей лет?
– Молодая,– ответил я,– всего три года, а порода – трехцветный сеттер.
– Породу я знаю, – сказала женщина,– моя теперь старая: ей было под конец войны два года. А порода тоже трехцветная.
Я подсчитал и сказал:
– Ей теперь десять лет.
– Да,– грустно ответила она,– опять ошибка. В Москве очень мало собак такой породы, и я каждый раз, когда встречаю, добиваюсь, не моя ли.
Оказалось, собака была у ее сына, трехцветный сеттер. Сын был убит на войне. А к матери пришел какой-то богатый гражданин и предложил за собаку хорошие деньги, очень хорошие, и обещался ей о собаке писать. И соблазнил, она поверила, а он обманул. Ничего не написал, и мать затосковала сильно. Она тосковала о сыне, а перешло на собаку: тоска и упрек, зачем она продала. Каждую похожую собаку она теперь высматривает, не она ли.
Женщина поглядела на мою собаку.
– Ах, как похожа, но только молодая, сколько, вы сказали, теперь моей?
– Десять лет.
– Да,– ответила она,– много, как много, а все забыть не могу.
Иногда, записывая что-нибудь себе в тетрадку, как будто опомнишься: кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю.