ИЗ ИНТЕРВЬЮ
ОЛЬГИ СЕДАКОВОЙ:
Я сочиняла стихи сколько себя помню и раньше этого. Мама писала отцу – в Китай, кажется, – что я учусь говорить в рифму, и прибавила: «Может, будет поэтом».
Читая тайком чужие письма (клянусь, я давно этого не делаю), я никогда не могла их внимательно и до конца разглядеть – что-то вроде совести отдергивало их от глаз, как третья рука, и что-то вроде страха переставляло буквы.
Так что я прочла только рифму: «Нина – мимо». В отличие от молодой мамы, я знаю, что дети часто заучивают слова в созвучиях, и к поэзии это не относится. Кроме того, я считаю преувеличенным мнение о преимущественно звуковом сознании поэта («Поэту важен токмо звон», как любят цитировать из Тредьяковского) и тактику
Что не выразить словами,
Звуком на душу навей, –
считаю тактикой хитроумного отступления.
Мне никогда не казалось, что от сравнений – и от поэзии вообще – что-то зависит. Наоборот, она мне представлялась вещью бесконечно зависимой и почти исчерпывающейся своей зависимостью – от чего? от расположенья звезд, от состояния печени, от подземного гула? не знаю.
В поэзии я люблю роковое – хотя Вы, может быть, удивитесь, какие стихи мне кажутся особенно роковыми. Например:
Меж нив златых и пажитей зеленых
Оно, синея, стелется широко,
Через его неведомые воды
Плывет рыбак...
Потому ли, что это уже небо, а не озеро; потому ли, что всего этого на свете нет и быть не может – и, тем не менее, только оно и есть; одним словом, неизвестно почему, от этих стихов в детстве у меня начиналась настоящая истерика, хотелось что-нибудь разбить, хотя бы ближайшую посуду: я видела, как с этим сине-зелено-золотым пейзажем неведомого на нас, как хищная птица, может, как орел к Ганимеду, спускается судьба «Софокла уже, не Шекспира». Роковыми мне кажутся вполне воплощенные стихи.
Но вот что странно: все школьные годы складывая рифмы, я понятия не имела о том невыразимом содержании, которое заставляет быть поэтом.
Это было чистое рифмоплетство, графомания без тени вдохновения, без отсвета обыкновенной искренности. Я никогда не сочиняла о том, что меня волновало, и даже не думала, что это можно.
Перед сном я сочиняла стихи про смерть, которые никогда не записывала и стихами не считала. Мысль о смерти пришла мне в голову лет в 7, в первом классе: это была не мысль, а дыра, не в голове и не в груди, а где-то в животе, там располагалась эта дыра сознания, и в нее время от времени со свистом втягивалось все, и ничего не оставалось.
Откуда она взялась, не знаю. Может, от общих разговоров о ядерной войне. Я понимала, что эта «мысль» както неприлична, и ее не высказывала.
Бессмертие, о котором я краем уха слышала, не заслоняло этой дыры. Оно не обладало той силой вещественного присутствия, что «смерть», «никогда» – особенно «никогда больше».
Я слышала и о «рае», и он мне казался вишневым деревом – как бы из одних примет вишневого дерева, как те реки без воды, – но и «рай» относился ко всему, что кроме смерти и что всей своей суммой не может ее перевесить. Этот многомесячный арзамасский ужас кончился как-то сам собой.
Переживание замкнутости мира, его как бы уютности, освещенности и обогретости было для меня радостью – иногда почти невыносимой – лет в 15–16. Вокруг него было беспросветное, неизмеримое остальное, которого я представить не могла и не пыталась: его делом и была непредставимость.
Зато замкнутый шарообразный мир представлялся легко. Он был освещен изнутри, полуосвещен, подсвечен, как из раскрытой печи или камина, освещен и обогрет сразу, как фигуры у Рембрандта. Но главное было не в нем самом по себе, а в его встрече с «остальным».
Я не запоминаю времени сочинения стихов, часто даже и года, но очень ясно помню место. Потому что каждое стихотворение в какой-то мере – портрет места. Этот портрет едва ли различим, он остается далеко за порогом непосредственного содержания стихов.
Я могу и не ездить в эти места. Я вижу их, не закрывая глаз, и вижу не только то, что помню, но могу иногда рассмотреть или впервые увидеть новый для меня сучок половицы в Перовом Поле или группу кустов в Машутине.