В нашу гавань зачастили корабли.
Натовские.
Нет, правда: пришел крейсер, прошел в марину (порт - торговый, пассажирский, яхтенный), посмотрел, сука, и ушел обратно в море.
И кто его знает - чего он гуляет?
В школьные годы, в старших классах, я выписывала какое-то немыслимое количество газет и журналов, в почтовый ящик с трудом помещались.
Бедные почтальоны...
«Новый мир», и Литературку, и Комсомолку, и «Иностранную литературу», «Юность», «Технику молодежи», «Знамя» и «Звезду», «Работницу» и «Сельскую жизнь» (очень хороший был журнал), «Советский экран», «Театр», «Театральную жизнь» и «Искусство кино», «Вопросы литературы» и «Вопросы философии», «Квант» и «Знание – сила», и тд...
Ладно – выписывала; я их все прочитывала от корки до корки.
Родители мои были в ужасе – не из-за денег, а из-за масштабов и бессистемности поглощаемого мною чтива.
Когда папа увидел в 9 классе у меня на столе два толстенных философских словаря – почириканных моими заметками вдоль и поперек, – он маме сказал: «Она у нас замуж никогда не выйдет, надо придумать, кому её можно будет пристроить!».
Архимандрита Матфея (Мормыля), память которого почтили сегодня в Лавре, называли «регентом всея Руси»
До конца своих дней он оставался главным регентом и уставщиком Троицкой обители, а его певческая традиция распространилась по всем храмам Русской Православной Церкви. С именем батюшки связана целая эпоха в истории русского богослужебного пения.
На вопрос о том, что самое главное в клиросном послушании, архимандрит Матфей отвечал:
«Думаю, каждый должен петь, будто он поёт последний раз в жизни. Ты пришёл на службу, встречаешься с Богом и поёшь, будто в последний раз. Тогда это будет трогательно, тогда это будет последняя “жертва вечерняя”».
Таким батюшка оставался до конца своих дней. Даже страдая от тяжелого недуга, архимандрит Матфей продолжал преподавать и проводить спевки. На его могильном кресте за алтарем Духовского храма Лавры высечены слова из 145 Псалма: «Пою Богу моему, дондеже есмь».
Царствие Небесное и вечный покой дорогому батюшке!
Светлая память О. Матфею! Вот великий был человек: у него начинали отлично петь даже люди без слуха и без голоса. Он утверждал, что людей без слуха и без певческого голоса в природе не существует, что внутри человека обязательно спрятан голос, надо только выпустить его наружу. Говорил, что даже глухонемых можно научить петь. И он обучал пению всех, с кем соприкасался - без исключений. Жаль, что свой волшебный дар он никому не передал!
Он начал писать в ту эпоху, когда крупных поэтов было много, но он смог среди них не затеряться, а стать одним из самых авторитетных молодых поэтов.
Сумел в ту пору, когда авторитет завоевывался талантом и только им, а не близостью к власти и не модными темами сочинений.
Он продолжает писать в эпоху, когда поэтов не осталось совсем, когда версификаторы заняли собой всё пространство, но ловить их за руку стало некому – вместе с поэтами повымерли и знатоки, ценители высокой поэзии.
Он никогда не был громогласным трубачом, но звук его тихой дудочки всегда был так чист и честен, что ему удалось пронести этот свой художественный авторитет через всю долгую жизнь, ни разу его не замарав!
Ну, и два самых любимых – из десятков его любимых стихов.
Пластинка
Я слушаю тихое пенье,
Приставив ладони к лицу,
И старой пластинки шипенье
Лишь на руку мне и певцу.
Так тих этот голос далёкий
И глух, удаляясь во тьму,
Как будто в нелёгкой дороге
Ворсинки пристали к нему.
Как будто он слышен, тревожный,
Сквозь вкрадчивый шорох дождя,
Как будто певец осторожный
Пел в свитере, горло щадя.
Когда ж переводит дыханье
Певец и секунду молчит,
Его заменяет шуршанье,
И кажется – время шуршит.
То вдруг приближаясь, то пятясь,
Выходит тот день из угла,
Когда граммофонная запись
Так несовершенна была.
И вижу я столик дубовый
На крашенных ножках резных,
И записей оттиск готовый,
И несколько проб запасных.
А главное, вижу артиста
И свитер суровый его.
Он шутит: немножко нечисто,
Но страшного нет ничего.
Он знает, что высшая радость –
Не чёткость, любимица всех,
Но дивная шероховатость
И пенье средь многих помех.
1968.
Времена не выбирают...
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время – это испытанье.
Не завидуй никому.
Крепко тесное объятье.
Время – кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас – его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.
Давным-давно, когда мы все еще жили в Ленинграде – вернее, в не так давно переименованном Санкт-Петербурге, который мы еще не привыкли называть по-новому, – я взяла с собой сыночка на Московский фестиваль.
Мы долго были в разлуке: как-то так получилось, что сначала он уехал в Америку, потом, когда он вернулся – я уехала, а потом и папа наш в ту же самую Америку уехал.
Мы остались с сыном вдвоём и я не захотела бросать его одного дома, в Питере.
Я была членом жюри ФИПРЕССИ, и мне можно было приехать за счет фестиваля «с парой» – он и стал моей «парой».
Он наши киношные тусовки никогда не любил, но соскучился всё же по мне, и потому поехал.
Мы пошли на открытие фестиваля в кинотеатр «Россия», и кто-то нас сфотографировал.
Мы оба почему-то смущены, я это вижу.
Я от смущения всегда смеяться начинаю.
А Илья просто смущён...