(1) В романе Станислава Лема «Возвращение со звёзд» космонавт Хэл Брег возвращается на Землю спустя всего несколько лет собственного времени — но спустя сто с лишним лет для планеты. За это столетие мир сделал, казалось бы, невозможное: избавил человечество от агрессии, страха, преступлений, порывов разрушения. Но сделал это не просвещением, не воспитанием, не социальными реформами — а хирургически точным вмешательством в психику. «Бетризация» уничтожила способность к агрессии, но вместе с ней — способность к риску и независимому действию. Люди стали постепенно похожи на музейные экспонаты: ухоженные, спокойные, почти идеальные — и совершенно неспособные к новому.
Брег видит мир, который победил опасность ценой собственного будущего. Его ошеломляет то, что жители Земли даже не пытаются мысленно выйти за пределы отлаженного, мягкого, безопасного комфорта. Они не стремятся к звёздам, не ищут смыслов, не преодолевают — они просто живут. И мир, который они создали, кажется герою пугающе мёртвым. Не опасным, не жестоким, не тоталитарным — нет. Он пугает именно своей стерильностью, своей окончательной, почти биологической ненужностью движения вперёд.
И вот здесь возникает главная и пугающая аналогия с реальностью: безопасность, доведённая до абсолютного предела, начинает функционировать как кислородная маска, которую никто уже не может снять. Она становится не защитой, а инструментом управления. И чем дальше система идёт по этому пути, тем сложнее ей остановиться.
Мы видим это не только у Лема. Ещё раньше Евгений Замятин описал в «Мы» мир, где безопасность и порядок доведены до математического идеала: стеклянные дома, прозрачные жизни, регламент как священное писание. Система так тщательно вычищает все вариации человеческого поведения, что любое чувствование уже выглядит преступлением. «Мы» — это не про зло власти, а про её фанатическую веру в собственную обязанность избавить человека от риска быть человеком.
Чуть позже Олдос Хаксли в «О дивный новый мир» показал другую сторону той же медали: общество, которое делает ставку не на запрет и контроль, а на комфорт и удовольствие. Люди дрессированы не страхом, как у Замятина, а наслаждением. Они тоже «защищены» — от боли, тревоги, неудовлетворённости, сомнений. Но вместе с этим — и от свободы. В мире Хаксли люди перестают страдать, но перестают и развиваться, потому что развитие — всегда риск. В результате цивилизация погружается в мягкую, сладкую стагнацию: безопасность становится наркотиком, от которого невозможно отказаться.
Три книги — Лема, Замятина и Хаксли — показывают один и тот же парадокс: безопасность, ставшая абсолютом, уничтожает то, что делает общество живым.
Этот фантастический парадокс — отражение очень реального процесса. Когда государство начинает выстраивать всю систему вокруг идеи защиты — будь то защита от внешних врагов, преступности, хаоса, кризиса или неопределённости — оно постепенно вытесняет из общественной жизни альтернативные ценности. Сначала — свободу. Потом — разнообразие. Затем — риск, эксперименты, конкуренцию идей. А вслед за этим исчезают творчество, критическая мысль, технологический рывок, социальная мобильность.
История знает десятки таких случаев.
В позднем Советском Союзе безопасность (прежде всего идеологическая) стала самоцелью. Система пыталась обезопасить себя от «девиаций», новых идей, неподконтрольных инициатив, и постепенно перестала производить будущее. Страна продолжала жить, но развитие замерло, пока следующий толчок не разрушил хрупкий каркас.
В Северной Корее безопасность власти стала абсолютом — и страна оказалась законсервирована в состоянии вечной мобилизации, в котором любое изменение воспринимается как угроза самому существованию государства.
В Иране после 1979 года ставка на безопасность революции и сохранение идеологической чистоты постепенно превратила систему в механизм тотальной самозащиты, где развитие постоянно натыкается на стену догм.